Угасающий след

«ЗС» 05/2015

Андрей Тесля

В чем сегодня смысл памяти о войне и победе? Как – часто незаметно для нас самих – менялся и продолжает меняться в нашем обществе образ Второй мировой войны в последние, особенно в постсоветские десятилетия и почему? Неизбежна ли происходящая на наших глазах мифологизация войны и что можно ей противопоставить? Об этом наш корреспондент говорит с историком русской общественной мысли Андреем Теслей.

Андрей Тесля: В течение последних семи десятилетий минувшая война постепенно приобретала все большую значимость. Будучи вначале, в первые послевоенные годы, «просто» масштабным событием, большим и трудным – и с честью выдержанным – испытанием, – она чем дальше, тем все более превращалась в центральное событие истории. Особенно это заметно как раз в постсоветские годы: война оказалась фактически единственным общим, объединяющим событием, связывающим распадающуюся реальность ресурсом.

Если говорить о восприятии Второй мировой, характерном для Советского Союза, то, при всей значимости противостояния фашизму и победы над ним, того, что это было великое испытание, – главное здесь вот что: в победе видели одно из доказательств правоты советского строя. Однако, заметим, – лишь одно из ее доказательств. В конце концов, у Советского Союза были и другие конституирующие события и мифы – прежде всего, разумеется, Октябрьская революция, гражданская война (еще у Окуджавы это живо: «я все равно паду на той, на той единственной Гражданской…»), испанская война, интербригады… То есть, понятно, что Отечественная война имела огромное значение – но она никак не была единственной.

И более того: эта война примечательным образом вытесняла из памяти Вторую мировую. То есть в советском восприятии фактически существовала именно Великая Отечественная война – изъятая из общих событий Второй мировой. Вторая мировая – да, существовала, но как большая рамка, которая никакого сопоставимого по значимости внимания не привлекала.

Кстати, что касается постсоветского времени, – характерно, что в эти годы впервые значимой датой становится 2 сентября – день окончания Второй мировой. Это – момент присоединения к мировой памяти. Тогда же происходит единение с союзниками – своего рода вторая встреча на Эльбе, – где мы – не исключение, но одни из победителей, наравне с другими: начинают проводиться совместные парады 8 и 9 мая, – вспомним знаменитое празднование 50-летия победы; с этого времени на парадах на Красной площади обязательно присутствуют и представители других победивших держав (и за полнотой и статусностью этого присутствия внимательно следят). То есть, одно из значимых действий первых постсоветских лет – это вписывание памяти о Великой Отечественной в общую с нашими союзниками память о Второй мировой. Мы вернулись туда, где когда-то были.

В конечном счете, мы, оказывается, вернулись даже туда, где сегодня находится и Германия. Потому что – и здесь все большую значимость приобретает именно «победа над фашизмом» – оказывается, что мы были вместе со всем миром в момент ключевого испытания. Оказывается, что, в определенном смысле, как бы ни был ужасен советский строй с точки зрения этой оптики, в любом случае в решающий момент СССР оказался частью человечества, частью – если совсем курьезно говорить – Воинов Света…

«Знание–Сила»: Скажем, скорее конструктивных сил, чем деструктивных, – чтобы совсем уж не мифологизировать…

А. Т.: Словом, мы оказались на правильной стороне. И тем самым мы получаем доказательство того, что да, наш опыт был страшен, да, советское время – это, может быть, время катастрофы, историческая трагедия, – но все-таки принципиально, с точки зрения мирового баланса добра и зла, в конечном счете оказывается, что общечеловеческая составляющая здесь более важна. Вторая мировая война приобретает здесь характеристики эсхатологической битвы.

Собственно, если вспомнить такой хорошо известный в русской эсхатологической традиции текст, как «Краткая повесть об Антихристе», то там, в конечном счете, оказывается, что, при всех различиях между протестантами, католиками и православными, в ситуации противостояния Антихристу каждая из этих малых общин демонстрирует, что истина христианства в каждой из них остается.

Вот в этом плане, сколько бы мы ни могли сказать злого о советском мире, в решающий момент он продемонстрировал свое моральное превосходство над противником.

Разумеется, был один чрезвычайно неудобный момент: воспоминания о периоде с 1939 по 1941 год. Но здесь нас долгое время спасало такое правильное забвение о данных обстоятельствах, – подобное тому, как мы, например, правильно забываем о тонкостях французской истории с 1940-го по 1944-й. Вернее, мы не то чтобы особенно об этом забываем, но – выносим это за скобки. По крайней мере, для той канонической версии, которая нами используется в момент празднования, этого события нет. Именно в этот момент. То есть, имеется в виду, – мы вообще об этом помним, мы вообще можем об этом говорить, можем придерживаться самых разных мнений на этот счет. Но есть образ, который предъявляется в момент празднования, – и, разумеется, в этой ситуации подобных обстоятельств нет.

И еще более того: этот образ победы Добра над Злом предполагает и включение в число празднующих и самой Германии. Потому что – не она, конечно, победила Зло, но его победили в ней. Сама она победить, исцелить себя собственными силами не смогла, и это трагедия, – но, в конечном счете, она тоже оказывается среди тех, кто празднует это событие. (Я в данном случае говорю прежде всего об образе 1995 года).

Постепенно смысл празднования меняется. Это все более – не праздник победителей, не того, что тогда победили именно мы, – а это праздник победы НАД злом. И, соответственно, мы в данном случае объединяемся вокруг тех ценностей, которые мы все разделяем. В этом смысле мы едины, и в этом же смысле победа принадлежит всем нам.

Стоит отметить, что по мере продвижения к текущему моменту все в большей степени происходит отделение России от этого образа. Мы все более празднуем именно нашу победу, себя как победителей.

Это очень характерно – и заметно хотя бы на примере кинематографических образов. Можно вспомнить, что в советском кинематографе присутствуют отчетливо прорисованы образы врага. Они могут быть разными, но в любом случае понятно, кого мы побеждаем: это – Темная сторона. Она может быть либо фарсово темна, как, например, у Кадочникова («За нашу победу!»); это может быть вариант «Щита и меча» или, наконец, вариант уже совсем сложный, который возникает в «Семнадцати мгновениях весны».

«З–С»: В том смысле, что там образ врага начинает очеловечиваться?

А. Т.: Он, конечно, начинает очеловечиваться, но важно, что там происходит другое – и «Семнадцать мгновений весны» как раз очень интересны в этом смысле. Они демонстрируют‚ с одной стороны‚ ту самую неоднородность Германии. Война, которая идет в этом фильме – это не война с немцами, – по Эренбургу: «Убей немца», – но война с фашизмом.

Причем этот фашизм – он эстетически привлекателен, чем, собственно, «Семнадцать мгновений…» и подкупают – выявляя непереводимость этического в эстетическое: зло оказывается привлекательным.

Оно оказывается интеллектуальным – и, следовательно, кстати говоря, здесь мы можем гордиться: мы победили умного врага, – следователь но, мы умные. В случае предшествующего образа возникали сомнения: если враг настолько смешон, то почему такие потери? Почему это была столь великая катастрофа, почему за победу пришлось заплатить такую непомерно высокую цену? Но когда мы смотрим на противников в фильме «Щит и меч» или в «Семнадцать мгновений весны», то становится понятно: победить такого врага – большая честь. И еще более того: оказывается, тут уже трудно сказать, что мы победили потому, что мы умнее. Тут не в уме дело.

В тех же «Семнадцати мгновениях весны» агенты Союза вряд ли интеллектуально превосходят своих оппонентов. Но Штирлиц оказывается доброкачественнее.

«З–С»: У него ценности правильные.

А. Т.: Совершенно верно: у него ценности правильные, и хрестоматийный образ получается здесь именно потому, что он борется за правое дело. И в конечном счете он побеждает, даже если ему предстоит, вернувшись в Берлин, погибнуть (как настаивала Лиознова, Штирлиц знает, что его ждет гибель). Но тем не менее – и именно поэтому – мы побеждаем. Причем «мы» в данном случае – это та самая общность, которая включает и профессора Плейшнера, и пастора Шлага…

«З–С»: «Мы» – то есть «хорошие люди»?

А. Т.: Ну да. И в этом плане «плохими людьми» оказываются не немцы как таковые, но рядовые исполнители – вроде следователей, работающих с радисткой Кэт. Вот это – однозначное зло.

А дальше возникает образ гораздо более пугающий. Это – то, что противостоит Штирлицу – и к чему, кстати говоря, сам Штирлиц опасно близок, в отличие от Плейшнера и Шлага. Это – техничность, воплощенный профессионализм. В конце концов, мы симпатизируем Штирлицу только потому, что, как мы знаем, он оказывается человечным. Это добавляет Штирлицу плюсов – сочувствие женщинам, детям, старикам – с чего, собственно, фильм и начинается; то, что он находит общий язык со Шлагом… В остальном – какая разница: Аллен Даллес, Мюллер, Штирлиц, – они все игроки одного поля. То, что отличает Штирлица от всех остальных, – не интеллект, а то, что он оказывается обладающим вот этим моральным измерением.

С другой стороны, тут возникает опасный подвох – мы же не знаем о том, какого пастора и куда на лыжах отправил Мюллер, – это нам просто не показано. В «Семнадцати мгновениях весны», собственно, поражает тот феномен, что мы уже готовы едва ли не симпатизировать той силе, которая противостоит Штирлицу, – нам демонстрируют «Контору» с большой буквы. Да, в конечном счете мы симпатизируем Штирлицу, потому что он за наших играет. Но в общем-то это – единый мир.

«З–С»: Но ведь не только же потому, что он играет за наших? Он все-таки воплощает силы добра?

А.Т.: Нас в эту сторону подталкивают. И раз уж Штирлиц воплощает силы добра, то он оказывается способным на поступок, который является нерациональным. Он действует под влиянием эмоций – что, с точки зрения общей оценки, должно, по идее, выглядеть как недостаток, а оборачивается преимуществом, потому что он оказывается человеком. И таким образом – положительным персонажем. Это очень важный момент.

Так вот. Далее мы видим несколько постепенных переходов. Возвращаясь к юбилею 1995 года – он стал решающим: именно тогда, в ближайшие годы происходит сдвиг к тому, чтобы победа оказалась именно военной победой. Значимым становится именно празднование победы государства, победы армии. Это присутствует уже в советском коде, в советской символике празднования. Но с особенной силой это расцветает вновь уже в нулевые годы.

«З–С»:В этой тенденции, как я понимаю, мы по сей день и остаемся?

А.Т.: Да, мы именно в этой тенденции, причем война все в большей степени мифологизируется. Но это – процесс совершенно естественный.

Война отодвигается как историческое событие. Уходит то, что называют «живой памятью». Более того, эта живая память практически уже закончилась. Окончательно она уйдет в тот момент, когда уйдут поколения, которые живыми застали рассказы тех, кто воевал – которые, то есть, способны отослать хоть к какому-то непосредственному восприятию и личному опыту. Скажем: «Я хорошо помню безногих ветеранов войны на улицах»; «я родился уже после войны» или «когда была война, мне было три года», но «помню, когда я учился в школе, учителем труда у нас был одноногий ветеран на костылях, который появлялся перед праздником с орденскими планками; помню, как он нам однажды рассказывал то-то и то-то…» Но все-таки это – уже угасающий след. И, соответственно, память о войне все больше перемещается в план общей памяти, чужой памяти. Личной памяти, личного знания уже не остается совсем.

Вспомним знаменитую историю о том, как в каком-то русском городе на баннере в честь 9-го мая поместили фотографию немецкого солдата и, по-моему – подробностей не помню – то ли танк немецкий, то ли еще что-то в этом роде – но не так уж важно. В этом смысле сомневаться, например, в патриотических чувствах тех, кто этот баннер заказывал, кто его делал, утверждал, – совершенно избыточно. Вообще неизвестно, какие у них там чувства, эмоции и желания, – речь о том, что сама по себе подобная ошибка как раз и означает: никакого конкретного, однозначного образа у людей уже нет.

Вернее, визуально – это что? – Это солдат в какой-то старомодной форме, с каким-то старомодным вооружением, то есть, это явно не винтовка «М-16», а что-то, что было до этого; какой-то танк, который не «Т-91». Вот что-то эдакое. И кадр, естественно, должен быть черно-белым. Желательно – какая-нибудь хата, горящая на горизонте, для придания трагизма, или пикирующий самолет… Это набор образов войны как таковой. И, соответственно, все большее значение приобретает финальная дата войны – того, что «мы победили».

Именно вследствие того, что это – все меньше личная память и личный опыт, все легче происходит объединение через конструкцию «мы», которая в данном случае не предполагает никакой конкретизации. Мы – это уже, разумеется, не «однополчане»; более того, это даже не «мои родители» или «мой дед» и тому подобное, – а просто «мы, как вот эта общность». «Мы, живущие на территории государства-правопреемника государства (или, несколько более отчетливо: «Мы, граждане государства-правопреемника…»), которое в 1945 году победило…» – вот со всеми этими оговорками – да. В этом смысле переживание победы, память о ней все больше оказывается построенной по «спортивной» модели. То есть, эмоции, которые мы испытываем в этом случае, гораздо легче начинают описываться на языке спортивных терминов, языке болельщиков: «как хорошо мы взяли кубок в таком-то году». Подчеркну: речь не о войне, не о том, что она видится как род спортивного соревнования, – речь именно о памяти.

«З–С»: Как, по-вашему, следует относиться к мифологизации войны? Мы уже поняли, что это нормально, – но входит ли в задачу интеллектуалов противостоять этой мифологизации – и достаточно ли они с этой ролью справляются?

А. Т.: Ну, собственно говоря, противостояние мифологизации – это и есть задача интеллектуала. Сама его функция, по определению, критическая, – интеллектуал – это тот, кто вечно недоволен, кто проблематизирует стереотипы и инерции. Это – тот, у кого фраза, которую он может воспроизвести в любой момент, в любой точке пространства, звучит так: «На самом деле, все гораздо сложнее» или: «А если посмотреть на этот вопрос с другой стороны?». В этом смысле, если интеллектуал не проблематизирует, то он не интеллектуал.

Но тут есть несколько уровней. То есть, важно понимать, что борьба с мифом – это зачастую такая же деятельность, как и сама мифологизация.

«З–С»: В том смысле, что есть опасность вырастить антимиф?

А. Т.: Да нет, я не об этом, – я о том, что это – такое зеркальное действие. Можно взять как пример знаменитое, имеющее уже богатую историю повествование о миллионах изнасилованных немок или, допустим, о блокадном Ленинграде. В первую очередь стоит отметить, что – да, все это верно – по большей части. Но, прежде всего, в той публичной форме, в которой это подается, оно ничем не лучше противоположных ура-кричалок. То есть, подчеркну, что здесь происходит лобовое столкновение: «мы победили» (заметьте, пожалуйста, кто «мы»), – «мы победили Германию и, следовательно, мы хорошие» – причем это означает, что «мы вообще хорошие», целиком. Победа – свидетельство нашей тотальной доброкачественности – и, следовательно, в процессе победы мы не могли совершить ничего дурного (что, в общем-то говоря, совершенно ни из чего не вытекает). Да, можно согласиться с тезисом, что «мы победили зло» – это совершенно прекрасно, но это же не означает, что мы при этом свободны от всякой вины.

А противоположная реплика оказывается в том же самом пространстве: «да, вы совершили преступление, – следовательно, вы никакие не победители!» Проблема в том, что – да, Советский Союз, в числе прочих союзников и даже в первую очередь, победил нацистскую Германию и ее союзников; он сумел добиться победы в этой войне и уничтожить фашистский режим, – но из этого никак не следует, что даже в процессе этой победы он не совершил злодеяний. И более того, кстати говоря, – это не обесценивает победу как таковую. Ну, возьмем хрестоматийный пример: если перед нами – герой, который совершил героический поступок, это ведь не означает, что он при этом не может быть пьяницей, дебоширом, хамом или даже самым простым уголовным убийцей. Да, он совершил подвиг. Но помимо этого он еще совершил много другого. Однако то, что его характер, увы, далек от ангельского и его биография имеет некие нелицеприятные стороны, – не будет же для нас основанием заявлять, что он не совершил этого героического поступка, что он не совершил этот подвиг? Скорее, это должно заставить нас задуматься: что вообще для нас означает «героическое»? Что для нас значит «быть героем», что мы готовы почитать, на каких условиях? С чем мы готовы примириться, как с неизбежным?

В этом смысле что делает интеллектуал? – он усложняет, дифференцирует. Он осознает многоплановость событий. И тут важно отметить, что само по себе напоминание о других аспектах войны и победы не должно превращаться в их альтернативный образ, – потому что он оказывается таким же бессмысленным. Дело не в том, что это контрмиф, – дело в том, что он так же лишен смысла, как и тот миф, с которым он, предположительно, борется.

И в том, и в другом случае перед нами – деятельность не интеллектуала, но того же самого пропагандиста. Разве что с противоположной стороны.

«З–С»: Что вы могли бы сказать о спорах между сегодняшними историками по поводу образа войны в нынешнем культурном сознании?

А. Т.: Ну, прежде всего, образов войны много, и это не просто совершенно нормально, а было бы удивительно, если бы в существующих исследованиях их не было. Разные оптики, разные аспекты; более того, в современной историографии само представление о тотальности, о возможности создать единый образ как минимум проблематично. Но можно отметить, что, во-первых, да, сохраняются и будут сохраняться в любой обозримой перспективе классические исследования военного типа, – то есть, собственно говоря, исследования фактической стороны; к этому добавляется разрастание вглубь, например, история того, что происходит в тылу; как работают средства массовой информации; как устроена военная экономика* …Это все – вполне привычные историографические ходы.

Другое дело, что, поскольку речь идет об очень значимых для нас событиях, у данного исследования практически нет конца. Еще много архивов предстоит обработать; появляются все новые данные, новые подходы, – словом, перспектив достаточно много.

С другой стороны, сейчас заметен исследовательский интерес к аспектам, которые ранее не занимали центрального положения, – либо в силу неудобства, либо, совершенно независимо от этого, просто в силу смены методологии…

«З–С»: Например?

А. Т.: Например, внимание к повседневности, к истории культурных символов, кросс-культурных связей, и так далее. Если брать то, что чаще всего вызывает не просто внимание, а очень глубокое личное переживание, то, в случае истории повседневности, это – все, связанное с историей блокады. Более того, блокада – материал, значимый уже не только и даже не столько в рамках истории войны, сколько в понимании человеческого вообще, с точки зрения антропологии: что этот предельный опыт говорит нам о нас самих? Здесь есть возможность получить разноуровневый материал, относящийся к самым разным людям и самой разной степени их рефлексии над собственной жизнью – от записок, дневников, писем до интервью и мемуаров. То есть, можно работать с тем, с чего мы начали этот разговор: с живой памятью самих участников. Можно видеть, как одни и те же события, один и тот же уровень – бытовой, повседневный, у персонажей с очень сходным вроде бы опытом, с очень сходным положением – не просто по-разному описывается: по-разному воспринимается. Настолько, что перед нами оказываются как будто совсем разные истории.

«З–С»: И самое, наверное, важное: какого рода потребности удовлетворяет память о войне как о травматическом опыте и об опыте его преодоления?

А. Т.: Мы уже отчасти их упоминали. Прежде всего это, конечно, консолидация общества вокруг памяти о совместно перенесенных испытаниях. Тут стоит отметить, что память о войне может работать, в том числе, и как подготовка, формирование способности или, во всяком случае, некоторой внутренней готовности переносить испытания. Как мобилизующий ресурс. Как демонстрация того, что «мы смогли» – а значит, и впредь сможем осуществить нечто подобное; более того – в способности поступить таким образом отчасти и заключается наша общность, то, что позволяет нас называть одним целым. «Мы – это те, кто смогли, и, если надо, мы сможем еще». И это крайне значимо. Другое дело – и именно в этом проблема для нашей страны – что таким событием, такой точкой сбора выступает исключительно память об Отечественной войне. Она перегружена, она единственная.

Именно поэтому столь остро воспринимается любое прикосновение к этой памяти. Дело даже не в том, что «на святое посягнули». Если «святого» много, то вполне представимо, что да, в принципе, на него можно взглянуть и так, и иначе, – потому что оно в принципе не ощущается угрожаемым. Но когда это – единственный ресурс, который у нас есть, то, разумеется, всякое прикосновение к нему, всякая попытка создать ему альтернативу переживается как угроза. Потому что больше не к чему отослать, нет ничего другого, что можно было бы использовать в качестве опоры.

Очень значимым событием была попытка создания Дня народного единства, для которого была выбрана прекрасная дата. Это вообще – одно из самых талантливых решений. 4 ноября – праздник с большим ресурсом памяти, поскольку здесь мы празднуем не какую-то победу, а ситуацию преодоления разлада. Страна развалилась – и вдруг ее население демонстрирует то, что мы обычно описываем как «гражданственность», оказывается, что государство нужно не для бояр – те-то как раз уже давно все продали; не для какого-то начальства, – оно нужно нам самим, чтобы действовать между собой. И вот люди объединяются и воссоздают, выстраивают всю державу. Оказывается, что государство состоит из нас. И очень характерно то, что происходит с 4-м ноября дальше: оно все больше переходит в логику «победы над поляками». Базовой тут становится уже знакомая нам матрица Великой Отечественной Войны. То есть, оказывается, – значимо не то, что мы объединились, но то, что мы победили поляков и примкнувших к ним изменников. Исходный смысл народного единства, когда вопреки всему подобным образом происходит трансформация, – жалким образом улетучивается. Хотя в самом понятии «Дня народного единства» этот ресурс присутствует. – Можно сказать, что модель праздника как именно «нашей» победы и одоления внешнего врага – это самая накатанная из существующих моделей. Поэтому она и срабатывает автоматически – на разных материалах.

Беседовала Ольга Балла

Закрыть меню