«Моя память проснулась в ночь начала войны»

 

Мариэтта Чудакова

Мариэтта Чудакова

Я  хорошо помню начало войны. Мне самой смешно об этом говорить, — звучит как литература, причем, возможно, плохая. Но это правда: моя продолженная память проснулась в ночь начала войны.

В июне сорок первого отец отправил нас — свою жену с тремя детьми — в Евпаторию — и поехал в командировку, то ли в Керчь, то ли в Одессу, — не помню, а маму и братьев расспросить не успела. В Евпатории мы пробыли несколько дней. А 14 июня от отца пришла телеграмма: «Немедленно возвращайтесь в Москву».

Мама была обескуражена. Она очень радовалась, что я, четырехлетняя, играю в песке у моря. Тогда в Евпатории был песок, позже он исчез. Я не биолог и не берусь судить, как это получилось. Но я прекрасно помню тот песок: он состоял из мельчайших ракушек разной формы. Когда я была в Евпатории — несколько лет назад, естественно, до оккупации — его там совсем не осталось.

Тогда я наслаждалась там жизнью. Старшие тоже были очень довольны. Со мной было двое старших — четырнадцатилетний брат и тринадцати- или двенадцатилетняя сестра. Мама в изумлении читает эту телеграмму и обращается к сыну (впоследствии он стал академиком архитектуры, ученым с мировым именем — Селим Хан-Магомедов). Она всегда с ним советовалась, он был большой умница. «Селим, — говорит, — что будем делать? Ну, куда ехать, посмотри, тут младшей так хорошо! Будем ждать от папы письма с подробностями». Остались.

Конечно, подробностей мы не дождались. А дождались того, что в ночь с 21‑го на 22‑е раздались взрывы. Мы были на втором этаже отеля (он до сих стоит пор в Евпатории под названием «Крым»). Спустились вниз, в вестибюль. И с этой ночи я помню совершенно всё до мельчайших подробностей.

Значит, спустились вниз. Все в полном изумлении. Никто не понимает, в чем дело. Мама опять обращается к старшему сыну: «Как ты думаешь, что это?» И я хорошо помню, как брат отвечает: «Мама, это маневры». А я дергаю маму за юбку: «Мама, мама, вот говорят, что тетя в обмороке, а вот же она лежит здесь в кресле!» С закрытыми глазами, с раскинутыми руками, в кресле лежит женщина. И все говорят — она в обмороке. Я говорю: «А где этот обморок? Она же в кресле лежит!» Слова «обморок» я еще не знаю.

Так проходит вся эта ночь. Бухают взрывы. (Я как сейчас их слышу — как будто это сегодня происходит). Никто ничего не понимает. И только на другой день мы узнаем: началась война. Это бомбили Севастополь.

Откуда взялась папина телеграмма? Утром, 14 июня, отец, как всегда, подошел к газетному стенду. Он получал газеты, а когда был вне дома, читал их на улице — везде были стенды со свежими газетами. В газете было заявление ТАСС, — есть мнение, что его сам Сталин писал, — и там было ясно сказано: не поддавайтесь панике, у нас пакт с Германией, все нормально, это просто у них маневры на границе, не придавайте этому значения, отдыхайте спокойно. И я знаю, что тетя нашего близкого друга Жени Тодеса тогда спокойно уехала с дочерью отдыхать в Пятигорск. Еврейка. Больше ее никто не видел. Пятигорск был одним из первых мест, где появились газовые камеры.

Но самое интересное — поведение моего отца. В 19 лет, в 1920 году, он вступил в партию. Он тогда был командиром партизанского отряда в Дагестане. С тех пор верил социалистическим идеям, верил в то, что он работает на нужное дело, и совершенно доверял Сталину, не сомневался в нем. О его реакции на заявление ТАСС я не успела его расспросить, восстановила ее сама.

Он сразу понял ситуацию. Ни секунды не размышляя, он пошел на телеграф и отбил телеграмму жене: «Немедленно возвращайтесь в Москву». Нет, это не значит, что он перестал верить Сталину или коммунистическим идеям. Просто житейский опыт сорокалетнего отца четверых детей подсказал ему без всякой идеологии, что война на пороге его страны. И что Москву будут защищать до последнего — там его семья будет в большей безопасности, чем в Крыму.

Через полтора дня после начала войны он примчался за нами. Он как-то понял, что мы не уехали, — наверное, ждал телеграммы о том, что мы выезжаем. Раз ее не было — значит, не уехали.

Перед нами, сразу же вечером 22‑го, уехал первый эшелон. Его разбомбили от головы до хвоста. Я долго считала это легендой, пока, лет семь-восемь назад, не попала в Евпаторию и не расспросила двух местных жительниц, с которыми ехала вместе в троллейбусе. Они хором мне подтвердили: точно, разбомбили весь эшелон, от первого вагона до последнего. Разбомбили и теплоход в море, на котором отправляли семьи НКВД и партийных работников.

Мы отправлялись вторым эшелоном. Папа, как только приехал, тут же нас собрал, и мы поехали.

Я, младшая дочь, его любимица, была очень рада, что еду с мамой и с папой. Играла сушеными морскими коньками, которых папа мне привез, и которых я тогда впервые увидела — крайне интересными, с загнутыми хвостиками. А мама мне позже рассказывала, что отец в поезде всю дорогу ее ругал: «Вот, ты не послушалась меня, а послушалась бы — я бы давно уже был на фронте, а теперь я вынужден возиться с вами». Как только мы приехали, он кинулся в свое учреждение — в НИИ Наркомата рыбной промышленности, где заведовал отделением (он окончил Тимирязевку), и стал добиваться отправки на фронт. У него была бронь — рыба считалась оборонным продуктом, поскольку имела отношение к пропитанию населения. Три недели он добивался снятия брони. Знакомые фронтовики потом говорили мне: если ваш отец так долго добивался снятия брони, значит, он — настоящий патриот. Бронь сняли. И он ушел на фронт — отец четверых детей, а пятая ожидалась. Мама ему только за две недели до войны сообщила, что мы ждем пятого ребенка, и он был очень рад: он любил детей. Мама еще рассказывала, что по дороге в Москву он ее ругал: «Тут война, а ты рожать задумала!». А она ему: «Позволь, вроде бы мы вместе задумали?..».

Ушел рядовым пехотинцем. Мог бы претендовать на какую-то должность, но у него даже мысли такой не было. И провоевал рядовым пехотинцем всю войну.

Пока папа добивался снятия брони, мы оставались в Москве. Бомбежки были ежедневные. По нескольку раз в сутки по радио объявлялась тревога. Прекрасно помню голос диктора: «Граждане, воздушная тревога, без паники спускайтесь в газоубежище и бомбоубежище». Старший брат подхватывал меня на руки, мы спускались с четвертого этажа, — лифты уже не ходили, неизвестно почему, — и бежали по двору в соседний дом, в газоубежище. Отчетливо помню разрывы зениток в небе. Я еще не знала, что это зенитки, но видела прожекторы, которые ловили летящий над Москвой самолет, и слышала сплошные взрывы. Братья погружали нас в газоубежище, а сами с противогазами через плечо бежали в соседний подъезд, в бомбоубежище. Молодые мужчины в газоубежище быть не могли, они должны были идти в бомбоубежище, а в случае газовой атаки спасаться противогазами.

И вот на моих глазах газоубежище закрывали, закручивали рычагом огромную, толстую круглую дверь. Ее закрывали плотно, и я всё боялась, как бы мы тут не задохнулись. Потом объявляли, что тревога окончена, — и мы поднимались. Но тревога бывала по нескольку раз за ночь. Поэтому я спала в колючих рейтузиках, которые очень меня раздражали своей колкостью. И помню, как я плачущим голосом говорила: «Опять тревога!». Меня вместе с моей куклой подхватывали, и мы снова бежали в газоубежище.

 

Джан-Булат Хан-Магомедов, курсант ускоренных офицерских курсов, 1944 год

И, наконец, в конце августа — в начале сентября папа отправил нас с эшелоном своего министерства в Астрахань. Погрузил маму, меня и моих старших брата и сестру — всех нас, кроме самого старшего брата, Джана: он, шестнадцатилетний, оставался в Москве. Так они с папой решили.

А мама была в положении. Ребенок ожидался примерно к Новому году. У нее были бесконечные кровотечения, как потом я узнала. Врачи ей сказали: «Ребенок точно будет мертвый, но вы его должны доносить, аборт делать поздно». Выхода нет. И, не решившись ехать до Астрахани, она решила выйти вместе с нами в Кинешме, где жила ее единственная сестра.

Какое-то время мы жили в Кинешме. Нас у мамы было четверо, с января — пятеро, и у тети тоже было пятеро детей. Селим мне потом рассказывал — тогда я была еще слишком мала, — как тете пришло письмо от мужа, написанное кровью. «Завтра меня расстреляют, — писал он, — но я ни в чем не виноват, помни это». Его обвинили в том, что он чуть ли не специально осветил какие-то наши самолеты, чтобы немцы их сбили. Конечно, это было нелепо: никто, будучи в армии, не стал бы делать такие вещи. Его расстреляли в первые же месяцы войны, и тетя с пятью детьми осталась одна.

А нашего отца, как всех тогдашних новобранцев — их часть стояла под Москвой, совсем недалеко, — посылали в Москву, дежурить на крышах, сбрасывать зажигалки в ящики с песком, тушить их, чтобы дома не горели.

И вот однажды мама возвращается с рынка и говорит: она встретила там женщин из отцовского наркомата, и они рассказывают, что разбомбило крышу, на которой было несколько человек, в том числе — отец.

Мама подхватила меня, мы сели на какую-то грузовую машину и помчались в Москву. Я была страшно рада, что увижу папу, я его обожала. И мы увидели его — живого и невредимого. Хорошо помню: он был в ботинках и обмотках, сапог не было. Я тогда впервые увидела, что такое обмотки. И какое-то время мы провели в Москве, пока, наконец, 16 октября — в знаменитый день, когда все покидали Москву, — отец нас оттуда не отправил, уже со старшим шестнадцатилетним братом. В семье известно было, что я никогда не плачу. А тут на перроне, — прекрасно помню, — рыдала взахлеб, цеплялась за папу и голосила: «Папочка, папочка, никуда не поеду без своего папочки!» Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мама рассказывала потом, что женщины в теплушке плакали: «Отец не вернется, ребенок чувствует».

Когда возвращались, мама повезла с собой ножную швейную машину, — она же должна была родить, машина понадобится — делать пеленки и прочее. И вот мы делаем пересадку. Конец октября, уже летит легкий снежок (это я прекрасно помню). Я сижу на вещах закутанная, рядом — брат. А мама куда-то пошла — может, в кассу. И подходят двое мужчин. У одного в руках топор. Они, видимо, думали: вот, ребенок маленький и с ним шкет какой-то — сейчас стукнем обоих и заберем, что нам понравится. И тогда брат встал во весь рост, а он был уже тогда метр семьдесят девять, в то время это считалось большим ростом, мама говорила: «Мой старший сын очень высокий». Он нам рассказывал: «Я встал во весь рост — и тогда они постояли, развернулись и ушли». Испугались, что это мужчина, а не мальчик, как они думали. Тогда мародерство уже вовсю начиналось.

Наконец, приехали в Кинешму. Сначала мы жили в стесненных условиях у тети, а затем нас переселили, дали нам комнату на другом берегу Волги. Там был рабочий поселок Заволжье — с 1954‑го это город Заволжск. Нас поселили на окраине, в самой настоящей избе. Тогда я впервые увидела русскую печь, полати, на которых спали старшие братья, лежанку на печи, где спала моя старшая сестра. А я спала на кровати с мамой. Я тогда поражалась, как мама ловко длиннейшим ухватом выхватывает из устья русской печи чугуны и ставит обратно. И только спустя годы я поняла, что мама вспомнила свое деревенское детство и отрочество в селе Вишенки Суздальского уезда. К тому времени она уже была московской интеллигенткой, заведующей детскими садами. А тут вспомнила этот навык и очень ловко с ухватами управлялась.

Омар Хан-Магомедов в юности

Папа в это время вовсю сражался, защищая Москву. Как я теперь понимаю, он находился именно там, где сейчас наша дача — поселок «Московский писатель», недалеко от Истры, 17 километров от Ново‑Иерусалимского монастыря. А в селе Алехново стояли немцы — для мотопехоты оттуда 45 минут до Красной площади. Это одно из оснований считать нашу страну необыкновенной, я уверена. Весь мир уже полагал, что всё кончено: Россия, как и Европа, завоевана. Немцы прошли до этого места со страшной скоростью. Смоленск взяли — никто оглянуться не успел.

И отец наш там стоял до зимы. Уже после конца московского сражения, когда сумели остановить немцев, где-то подо Ржевом или под Вязьмой, в снегах он, южанин, получил воспаление легких. Он мне рассказывал: мимо шли два санитара. Сквозь бред (у него была температура сорок) он слышал их диалог. Один говорит — да нет, он мертвый, что там. А второй — нет, мне кажется, живой, давай заберем его. И так его спасли.

Его отправили в госпиталь в Уфу. Он валялся там месяца два, не меньше: пенициллина не было, вообще антибиотиков не было. Как тогда лечили воспаление легких, я не могу себе представить. Но зато ему дали две недели отпуска, и он мог приехать к нам, в Кинешму, где в январе родилась моя младшая сестра, Инна.

Родилась Инна с весом в два с лишним килограмма (а во мне при рождении было 4800, сравните). И моя двоюродная сестра, одна из дочерей тети Лены, была с большим юмором, пришла на нее посмотреть — и кричит, до сих пор помню: «Теть Клав, да где ребенок-то? Нет тут ребенка, одни пеленки!» Раскидывала эти пеленки, там до ребенка не доберешься, — всего-то два с небольшим килограмма. Но главное, братьям приходилось по ночам дежурить около нее, чтобы не съели крысы: огромные крысы ночью спокойно бегали по хате. Я сама видела такую, подумала, что это котенок.

В первые же дни к нам влетела хозяйка избы Мария Ивановна, посмотрела на Инну и говорит — до сих помню пор ее голос: «Да вы что, не видите, что ли, девчонка ж не жилец, некрещеная помрет!». Никто не успел опомниться, как она закопала ее в пеленки и вылетела с ней из дома. А церковь была рядом. Она ее туда потащила, окрестила Варварой и торжественно принесла обратно. Я всегда говорю своей сестре: потому ты и мучаешься (у нее оказалась самая сложная из всех нас пятерых жизнь, и семейная, и прочая), что Варвара — великомученица.

Старший брат, шестнадцать лет ему было, пошел ее регистрировать в ЗАГС и по дороге забыл имя Инна — записал Ириной. Вернулся, был большой скандал, мама послала его по второму разу — она хотела назвать Инной. В результате в метрике было зачеркнуто имя «Ирина» и написано — «Инна, исправленному верить». А Варвара — Иннино крестное имя, и когда я молюсь за нее — молюсь за Варвару.

А в мае к нам приехал папа. Ему дали две недели отпуска. Несколько месяцев он провалялся в госпитале, — я не знаю, как вообще его вылечили. Он отправил нам то ли телеграмму, то ли открытку: «Я потерял семнадцать килограммов». Брат и мама были уверены: раз семнадцать килограммов — значит, потерял или руку или ногу, явно едет как инвалид. Нет! — папа вышел из поезда с руками и ногами, просто похудевший. И впервые увидел свою младшую пятимесячную дочку. Мы со старшей сестрой ее держали в окне, закутанную, когда они шли мимо, чтобы он ее увидел сквозь стекло. Он пробыл у нас две недели и вернулся в Москву. И его тут же, через несколько дней на барже, ночью отправили в Сталинград.

Из-под Сталинграда он не писал. А до этого писал постоянно, через день — маме и мне. Мне письма сначала читали, потом меня в пять лет, в 1942‑м брат выучил читать, и я читала сама. А тут писать перестал. За пять месяцев ни одного письма.

И вот то, о чем я сейчас скажу, — второй факт, убеждающий меня в том, что наша страна — необыкновенная. После того, как он вернулся, мама через несколько дней, когда уже улеглись все страсти, мягко спросила его: «Ну как же ты мог не написать за пять месяцев ни строчки?». Он ответил: «Клавочка, зачем было писать? — я и мои товарищи ни минуты не сомневались, что отсюда никто из нас живым не выйдет. Я хотел, чтобы вы привыкли, что меня уже нет».

У немцев было немерено техники. Мне отец приводил один пример. Он был рядовым, только в самом конце войны дослужился до старшины. Идет он с ефрейтором по одной из сталинградских улиц, которая давно уже не улица, а поле боя, и на бреющем полете на них заходит «мессершмитт». Они с ефрейтором бросаются по обе стороны дороги в кюветы. Самолет бомбит и улетает. Они вылезают из кюветов и идут дальше. По второму разу заходит на бреющем полете «мессершмитт». Они вновь бросаются в кюветы. Он вновь бомбит и улетает. И когда огромный «мессершмитт» пошел бреющим полетом в третий раз, ефрейтор воскликнул: «Так ведь он же на нас заходит!». До ефрейтора дошло, что огромный «мессершмитт» заходит на двух пехотинцев. Отсюда ясно, какая техника была сосредоточена на правом берегу Волги в Сталинграде. Ну, я не говорю о том, что жителям не отдали приказ эвакуироваться. Это наше живодерство известно многим.

Почему я говорю, что Россия необыкновенная страна? Помните, по Садовому кольцу прошла плененная армия Паулюса. Сколько бы мне ни говорили про наших военачальников, придумавших клещи, в которые они заключили армию Паулюса, до меня никогда не доходило, каким образом Паулюс мог этого не заметить. Как можно было не заметить, что вокруг твоей армии сжимаются клещи?

Но дело не в этом. Любой гений наших военачальников для меня несоизмерим с толстовским подходом к этим делам. Я верю Льву Толстому. Я считаю, что дело не столько в гении военачальников, сколько в том, что в один прекрасный момент все, кто были в окопах на правом берегу Волги, как мой отец, вдруг поняли: нет, на левый берег фашиста пускать нельзя. И встали твердо. И не пустили. Это — гений народа, а не военачальников.

Мой отец закончил Сталинградскую битву живой и невредимый. Фронтовики, когда я им об этом рассказываю, просто рот открывают. Говорят — такого мы еще не слышали: всё московское сражение, весь Сталинград и затем вся Курская дуга — в сражении на Курской дуге он тоже участвовал до конца. Говорят: он вытащил счастливый билет, остался живой после трех главных сражений… Он даже не был ранен. Это удивительно.

Берлин отец не брал. Он говорил мне, будто извиняясь: «Мы прошли мимо Берлина». Он был в армии Жукова. Я все понимаю о жестокости Жукова, о том, как боялись солдаты, когда узнавали, что приехал Жуков, — значит, всё, погибнет очень много народу. Бродский замечательно написал, что Жуков ответит Всевышнему, когда Он его спросит, почему он положил столько солдат. Очень просто: «Я воевал».

Отец прошел по краю Берлина, до Эльбы. Я потом была в Торгау, и, конечно, меня очень волновало, что здесь был мой отец. Там наши бойцы встретились с союзниками.

Немецкий язык папа помнил с гимназических времен. Он же до седьмого класса доучился в порт-петровской (Петровск-Порт — это нынешняя Махачкала) классической русской гимназии. Окончить, правда, не смог, началась Гражданская война, — но учился он на одни пятерки, его офицер-отец другого не признавал. (Кстати, наш отец и сам другого не признавал. Он всем нам, своим детям, говорил, — отец был горец, выражался лаконично: «Никаких четверок!» Это был его приказ. И мы все учились на пятерки, поэтому у нас из пятерых детей — три медалиста, три доктора наук, два академика.)

И он очень интересно рассказывал, как общался с союзниками при встрече. Помню дословно, со всеми интонациями: «Американцы — замечательные ребята, очень похожи на русских». Англичан почему-то не упоминал. Интересны его слова о французах. «Французы — ребята прелестные, веселые, очень приятные…». Пауза. И затем: «Только им не надо воевать…». Примерно с той же интонацией, с которой он говорил, что женщинам не надо быть на войне. Таково было его глубокое убеждение.

Очень хорошо помню День Победы.

Мама и второй брат, Селим, будущий академик архитектуры (первый, Джан[1], воевал к тому времени уже два года, он был 1925 года рождения), вечером восьмого мая уехали сажать картошку. (За несколько месяцев до конца войны наркомат наконец-то догадался, чтобы мы не умерли с голоду, выдать нам сотку земли под Москвой, в Люберцах. И вот они туда уехали. Сажали глазками, целыми клубнями картошки не хватало. Хорошо помню, как вырезали глазки и сажали их, они прекрасно всходили.)

И в 6 утра девятого мая меня будит моя няня и крестная мать, мамина односельчанка из ее села Вишенки. Мама работала заведующей детским садом, выписала ее, оставшуюся без семьи, когда я должна была родиться, и из роддома передала прямо ей на руки. Так что я росла на руках у крестьянки. Язык у нее был совершенно замечательный.

И вот няня будит меня и говорит: «Пляши, пляши — победа!» Она берет меня за руки, и я подпрыгиваю на постели в ночной рубашке — как можно выше. И по радио передают — победа! Я знаю, что это значит: вернется мой дорогой папа!

Когда ему несколько раз предлагали отпуск, он — резкий горец — всегда говорил: «А в чем дело, война, что ли, кончилась?». А когда она действительно кончилась — пошел к начальнику и сказал: «А вот сейчас прошу меня отправить к семье как можно скорее». И его отправили.

Мама ходила его встречать. Эшелон шел за эшелоном. В министерстве ей сказали, с каким эшелоном он должен прибыть. Она принарядилась, пошла — и вернулась: не встретила. «Имейте в виду, — сказали ей, — приедет сегодня или завтра». И мама отправила нас встречать его во дворе. Мы с младшей сестрой, которой было уже три с половиной года, пошли во двор в шелковых платьицах, которые прислал нам из Германии наш старший брат, — он прекрасно знал, что нам надеть нечего. Я эти платьица до сих пор помню. Нарядились мы и прыгаем во дворе. И вот идет мужчина в пилотке, уже в сапогах, не в обмотках, блеснул на меня своими карими глазами, — стало ясно, что это папа, но я боялась поверить. Я не видела его три года.

Он вошел в подъезд. Мы жили на четвертом этаже, лифт не работал. И я кричу маме в кухню — коммунальная квартира, окно кухни выходит во двор: «Мама, мама!» Она высовывается. «Сейчас вошел в подъезд дяденька, очень похож на нашего папу». Мама была умная женщина, она сразу поняла, что я никак не могла спутать папу с кем-то. Он очень отличался внешне от всех — ну, горец. И она мне говорит: «Так бегите же за ним!» Я тащу трехлетнюю сестру, влетаем в подъезд — темный, сырой. И вдруг слышу сверху крик — такого я никогда в жизни не слышала. Истошный, заходящийся крестьянский крик, как кричат в деревне над покойником. Это мама, как я потом поняла, выбежав на площадку, встретила мужа, которого три года не видела. Значит, папа влетел на четвертый этаж, непонятным образом вообще, за минуту-полторы, без лифта. Я тащу свою сестренку кое-как и влетаю в нашу квартиру. Бегу к папе, а сестренка стоит, не понимает, что ей дальше делать, какой-то дяденька чужой сидит. Ей долго объясняли, что это папа. А я, конечно, обнимаю своего отца, а он дает старшей сестре красную сотенную бумажку и говорит: «Иди к метро «Сокольники» и купи на сто рублей эскимо». А я вкуса мороженого не знаю. До войны мне не давали — маленькая была, а потом на это денег не было. И она приносит, никогда не забуду, девять палочек эскимо в шоколаде.

Когда отец наобщался с детьми, они с мамой пошли в другую комнату (у нашей большой семьи в коммунальной квартире было две комнаты). Часа через два мама вышла в волнении обратилась к сыну:

— Селим, что будем делать?

Она рассказала, что отец вошел в комнату, где была приготовлена ему постель, взбиты подушки, и, сказав: «Ох, как я устал!» — лег, не снимая сапог, на пол, застеленный тонким, давно истертым (прислали когда-то из Дагестана) ковром, подложив руку под голову, и в ту же секунду заснул…

— И спит до сих пор! — взволнованно говорила мама. — Что будем делать?

— Не трогай его! — вынес вердикт мой брат. — Укрой чем-нибудь и оставь. Пусть спит!

Как тут не вспомнить стихотворение Ваншенкина «Сон победителей»!

…Это множество спящих мужчин
На ступенях подъездов и в травах,
За баранками пыльных машин,
На остывшей броне и на траках.

* * *

…Отец, вступивший в компартию девятнадцатилетним юношей, был убежденным коммунистом. Он не сомневался, что помогает строить лучшее в мире государство, с этой мыслью и ушел на фронт. Когда вернулся — было очевидно, что он еще не оправился от шока от увиденного в Европе.

Безо всяких оценок — просто как факт — он рассказывал мне, ученице начальных классов:

— Понимаешь, дочка, в Германии, в сущности, деревень нет — там в деревнях двухэтажные каменные дома…

И дальше — больше всего его поразившее:

— И в каждом — каждом! — доме — стиральная машина, пылесос и холодильник.

Наша семья жила в надстройке, сделанной папиным Наркоматом рыбной промышленности для своих научных сотрудников — 4‑й и 5‑й этажи в четырехподъездном трехэтажном доме. Квартиры резко отличались удобствами (большая ванна и прочее) от первых трех этажей, где были коммунальные квартиры без ванн. В надстройку поселили научных сотрудников — людей более или менее привилегированного слоя. Но ни в одной квартире не было ни одного из поразивших моего отца в Германии бытовых приборов…

Я уверена, что он рассказывал об этом — подчеркиваю: всегда безо всяких оценок! — только в семье. Все, кто распространялись на эту щекотливую тему среди знакомых, быстро оказывались в Воркуте, на Колыме и в Магадане с клеймом «власовец».

Через несколько месяцев возвращается брат, лейтенант. Его забрали в конце 1943‑го или в начале 1944‑го и вместе с ним еще триста человек из Сокольнического военкомата, мальчиков 1925 года рождения. Их всех тут же отправили в Скопин учиться на лейтенантов. На два месяца.

Брат потом мне говорил: «Все мы, лейтенанты, стали взводными. Знаешь, говорит, что такое Ванька-взводный? Это когда взвод встает в атаку, а я за ним сзади с наганом…». Одной фразы достаточно. (Он мне это рассказывал, хотя отец запрещал ему об этом говорить, особенно со мной. У брата — первого в нашей большой семье, прояснилась башка относительно советской власти и прочего, и папа запрещал ему меня «разлагать»). Я думала потом, спустя годы: а почему, собственно, их всех, триста человек, два месяца учили на лейтенантов, — могли же послать воевать рядовыми? И до меня дошло. Московские юноши восемнадцати лет все до одного были со средним образованием, что по России было вовсе не так. Поэтому их отправили учиться на лейтенантов как образованных. Выучили — и отправили на войну.

Но самое главное — дальше. Папа — он же был рядовым — вернулся в конце июня. А брат, как все офицеры, — только после конца мировой войны, в конце сентября. То есть после победы над Японией.

Брат сказал мне очень важную вещь: в Скопине все они знали друг друга поименно. Как это возможно — знать поименно триста человек? Очень просто. Каждое утро человек на поверке называет свое имя и фамилию. За два месяца можно запомнить.

Вернувшись, Джан сразу же нашел своего товарища по Скопину (до сих пор помню фамилию: Зайцев), и они вдвоем пошли в Сокольнический военкомат, откуда их забирали: узнать, кто из их товарищей вернулся. Их очень хорошо встретили (Сталин еще не растоптал всех фронтовиков, как он сделал это в 1948 году) и обещали выяснить в течение двух дней. Они пришли и узнали: из трехсот юношей к матерям вернулись трое — они двое и еще один.

В 1965 году Брежнев вернул отмененный Сталиным День Победы и ввел в этот день Минуту молчания. Мы собирались девятого мая у родителей (братья назначили в этот день отцу день рождения, которого у него не было), и Джан всегда к шести часам спешил домой:

— Я иду плакать по своим ребятам: я вспоминаю их всех поименно!..

Однажды, попав к нему в этот час, я увидела, как он молча сидел у экрана телевизора, слушая траурную музыку; по щекам его текли слезы.

А в 1944‑м, когда их выучили, их сразу же погрузили в теплушки — и на фронт; наш фронт уже был в Польше. Там Джана очень быстро ранили. Сначала пулей в бедро. Резали без наркоза, в Польше наркоза не было, его держали впятером, дали стакан водки, я, говорил, орал как сумасшедший. Но вырезать так и не сумели. Он с этой пулей так и умер впоследствии. А когда его ранило второй раз, медсестры очень причитали: какой красивый мальчик, какое счастье, что язык не оторвало. У него пуля вошла в одну щеку и вышла из другой. Выбило зубы, а язык остался цел. Поэтому два месяца челюсть у него была на распорках, и кормили его жидкой пищей через узкий шланг. И когда его выписали, и он сразу снова пошел в армию, на ржаной хлеб и прочее — он очень быстро получил язву. Вернулся после войны со стенозом, пришлось в 1946 году делать операцию. Мама рассказывала, как врач ей сказал: «Пять процентов за то, что выйдет живым с операционного стола». И мама сидела около операционной. Говорит: два часа делали операцию, а я сидела и помню только одно — как медсестра подходила и вытирала мне пот со лба. Пот капал на пол крупными каплями. Она ждала, выйдет ли живым ее сын.

Брат вернулся с двумя ранениями, у него были нашивки. И он сразу пошел в школу рабочей молодежи — уходил он после первого курса авиационного техникума, то есть образование у него было к тому времени семь классов. За год он закончил три класса. Получил серебряную медаль, как положено в нашей семье, и поступил в военно-юридическую академию. Не догадался, что не надо этим заниматься. Я уже потом, когда годы прошли, говорю маме: «Как же ты могла отдать его на юриста учиться?» Она говорит: «Ну, мы думали так: это хорошее дело, Ленин был юристом». Очень смешно. Сразу после окончания юридической академии его отправили председателем военного трибунала в нашу оккупационную армию в Берлин.

Оттуда он в первый же отпуск кинулся к отцу. «Папа, ты старый большевик, скажи, как это может быть: следователи приносят мне дела на солдат, там избирательный бюллетень с антисоветской надписью, и они мне сразу дают имена солдат. Папа, как такое возможно? Ведь у нас тайное голосование». Так был поражен мой брат — и постепенно, насмотревшись там на все это, он в течение года-полутора стал первым в нашей семье, повторю, антисоветчиком.

Впоследствии он рассказывал мне, уже студентке, как к нему подвалился особист и предлагал ему стать осведомителем — рассказывать о разговорах офицеров. Он сказал — нет, я не буду этого делать. В сталинское время, заметьте, в 1951 году. Тот говорит: «Как — вы не хотите помочь родине?» — «Почему я не хочу помочь родине? Я за нее сражался два с лишним года и сейчас, надеюсь, приношу ей пользу. Но этого делать я не буду». Он ждал, что с ним что-то сделают, но уцелел. Вот такие бывают дела на свете.

Наша семья обязательно собиралась за столом в Новый год — не только потому, что Новый год считался семейным праздником, но у мамы день рождения был 31 декабря. И тут после первой или второй выпивки брат начинал подкалывать отца: «Я уж не знаю, папа, как это ты так ухитрился воевать, чтоб ни разу не ранило?» Папа отвечал: «Спину под пулю любой дурак подставить может!». Такие у них были споры. Я тоже его спрашивала: «Папа, как же тебя не ранило в таких ужасных сражениях?» — «Дочка, тут всё дело в том, что ранили главным образом, когда человек перебегал поле — большое, обстреливаемое, вот тут всегда главные ранения. И вот я открыл секрет: перебегать надо первым, пока немец не пристрелялся. Второго обычно убивали». Я много раз над этим думала и поражалась: ведь, чтобы перебежать первым, надо же вылезти из окопа, не побояться встать, разогнуться и побежать. Я потом говорила фронтовикам: «Может, папа смеялся, шутил?». Они говорят — «Нет, похоже на правду. Видимо, он действительно открыл такой секрет. И, как смелый человек, бежал первым — и успевал пробежать».

Никогда не забуду один тогдашний взволнованный монолог отца. Он говорил мне, младшей школьнице:

— Русский солдат — самый лучший солдат!.. Самый мужественный, стойкий, самый терпеливый, самый отважный!

Такое он, дагестанский горец, вынес из окопов войны мнение о русском народе.

Чудакова Мариэтта Омаровна, доктор филологических наук, член Европейской академии.

 

[1]  Старший брат М. О. Чудаковой, Джан-Булат Хан-Магомедов. — Прим. ред.

Закрыть меню